Свет во освещение языков и слава людей твоих Израиля.
Критики «Исповеди», как марксисты (Львов в «Образовании»), так и не марксисты, как будто сошлись в одном: ««Исповедь» во всяком случае знаменует собою если не отказ, то некоторое отдаление Горького от марксизма».
Да, всякое движение вперед или выяснение сущности того или другого учения марксизма — есть удаление от марксизма, тогда — да!
Мы понимаем, что врагам марксизма очень хотелось бы считать его ныне и присно и во веки веков «сухой догмой», выдать его за нечто мертвое, как глыба камня, неспособное к жизни и развитию. Такая позиция дает возможность отсекать от марксизма всякую живую ветвь его, как незаконное новообразование, как болезнь, и осудить его на бесплодность, на пребывание косной величиной среди вечно развивающейся жизни. Мы понимаем выгоды такой позиции для врагов марксизма. Да и то сказать, они могут искренне верить в окаменелость марксизма потому, что внутри марксизма они не бывали, живой сути его не понимают. Что вы станете требовать от какого–нибудь Философова?
Но марксисты! К сожалению, попадаются и среди них люди, которым как будто некогда разбираться в разных «новых выдумках» и которые хотят быть спокойны насчет теории. Почаще бы вспоминали слова Бебеля 1, отнюдь не ярого и легкомыс ленного новатора. Вот что говорил немецкий ветеран на ганноверском партейтаге (1890 г.):
«Объявление кого–либо еретиком предполагает существование у нас догмы. Но, если существует партия, у которой нет догмы, то это социал–демократия, а если были люди, осудившие догматизм окончательно, очистившие от него наши головы, — то это были Маркс и Энгельс… У нас нет догмы и не может быть еретиков».
Герой «Исповеди» не социал–демократ и не рабочий, а полукрестьянин. Это следует хорошенько заметить. Повесть — его Одиссея богоискателя из «народа». Уж не народничество ли это, не народнический ли выбор темы? Увидим.
Натура страстная, с детства встретившая суровую судьбу, Матвей нашел успокоение для своей мятежной души в религии. Вдумываться в сущность человеческого богословия, а тем более христианской догмы, он еще не мог; то, что увлекало его, было религиозное чувство, восхищающее сердце от земли, по действию своему превосходящее действие самой сильной музыки. Забвение особого рода, сладкое забвение дает религия, занимая свое большое место рядом со всякими другими родами опьянения и даже далеко впереди их.
...«Стою, бывало, один во храме, тьма кругом, и на сердце — светло, ибо там мой Бог, и нет места ни детским печалям, ни обидам моим и ничему, что вокруг, что есть жизнь человеческая. Близость к Богу отводит далеко от людей, но в то время я, конечно, не мог этого понять.
Начал книги читать церковные, — все, что было, читаю, — и наполняется сердце мое тихим звоном красоты божественного слова; жадно пьет душа сладкую влагу его, и открылся в ней источник благодарных слез. Бывало, приду в церковь раньше всех, встану на колени перед образом Троицы и лью слезы, легко и покорно, без дум и без молитвы; нечего было просить мне у Бога и бескорыстно поклонялся я Ему».
Вера в благостного Бога, так ярко выраженная в словах: «не один я на свете, а под охраной Божьей и близко Ему», вполне мирится и даже сливается в гармоничный аккорд с непосредственным впечатлением природы, когда человек подходит к ней не как трудящийся, добывающий у нее, как у мачехи, необходимого для жизни, а как любующийся ее красотой. Но скоро пришло время, когда «заметили меня люди, и я заметил их».
Если сатана не особенно тревожил Матвея, пока дело шло о природе, то ох как силен оказался он среди людей. И не только зрителем, но и участником унизительной и страшной драмы борьбы за существование и личное счастье пришлось стать Матвею.
Жизнь зацепила и его руками милой «Ольгуньки» и начала метать в своем огромном скрипучем колесе. Вся гармония веры без рефлекса пошла прахом. Праведность встретилась с наглой и зубастой рожей «житейской мудрости» и сплоховала. Гордо барахтался Матвей, мутил вокруг себя, болел душою. Кто в жизни народной, трудовой, тяжелой может миновать всю эту нечистую силу? Но одних она только слегка калечит и грязно пачкает, и они с убитой, замолкшей душою или с душою озверелой начинают идти в общей давке стихийной, экономической жизни к отвратительному успеху или мучительной гибели и, наконец, — к общей яме, куда сгребает их сестра жизни, владычица–смерть.
Матвея же, благодаря обстоятельствам, гордому строю души и первым зачаткам поэтического жизнепонимания, заложенным дьячком и скоморохом, судьба сразу как–то зашибла, все отняла, всяких прицепок к так называемому житейскому счастью лишила, облегчая ему возможность всплыть на поверхность житейского моря, бросить мир, перестать быть активным участником в его борьбе, превратиться в свободного, как птица, искателя Бога и правды, которого внутренне гложет великая тоска.
Бродячие богоискатели — это воплощение поисков человеческой совести в потемках хаотического социального строя.
Сумеречными головами начетчиков, искаженными нелепыми мудрствованиями, думает душа невежественного, но опытом муки полупросвещенного народа. Израненными ногами калек перехожих гоняется страдалец–народ за правдой.
Выдающийся тип такого ходока народного за правдою берет Горький.
Что–то найдет он? Так же ли бесплодны будут его странствия, как в былые века? Примет ли он за обретенное сокровище какую–нибудь аскетическую, отрицающую человека, самоубийственную иллюзию? Найдет ли потерянное самозабвение в острых экстазах радений, этом дионисиевском, трагическом, больном взлете вон из тела и мира? Упадет ли на какой–нибудь безвестной дороге, ведущей к каким–нибудь фантастическим «Рахманам», в царстве пресвитера Ионы, к исчезувшим коленам Израиля, которые где–то на «Белых водах» нашли социальный мир, осуществили «жизнь по совести»? Или, опустившись и потеряв в грязи осенних распутиц и по трапезням монастырей сокровище своего беспокойства, превратится в профессионального странника, ищущего одного пропитания телу? Или, наконец, озлобившись, уйдет в бродяги и очутится вместо «Белых вод» в рудниках Нерчинска?